Законы человеческих поступков сложны, еще сложнее законы памяти. Обычная житейская память почти не подчиняется логике. Можно забыть важные подробности собственной жизни и хорошо помнить гудок электрички, услышанный ночью пять лет назад. Из разрозненных мелочей возникает неуловимый аромат прошедших времен. Именно он помнится всегда ясно и точно…
Конечно, Мельпомен был странным человеком. Об этом свидетельствует хотя бы такое нелепое прозвище.
Мы познакомились с ним на краю огромной озерной пустыни, невдалеке от Полярного круга. Пустыня эта находилась там, где река Колыма, прославленная в золотоискательских, географических и иных легендах, впадает в Северный Ледовитый океан. Правый берег Колымы в этом месте горист и порос мелкой лиственницей. Называется этот гористый берег по-старинному Камень, а левый – Низина – болотистой тундрой уходит на запад к реке Индигирке, и только топографическими подсчетами можно определить, чего здесь больше: воды в черных торфяных озерах или кочковатой россыпи суши.
– Водички-то вроде побольше, – говорят старожилы.
Именем знаменитого путешественника Черского, умершего неподалеку отсюда, назван гигантский горный хребет, протянувший вершины от Тихого до Ледовитого океана, его же именем назван якутский поселок, переполненный летом зевающими от безделья ездовыми собаками. Зимой окна низких домишек в этом поселке и по сю пору закрываются ставнями, обитыми оленьим мехом, – якутский мороз неумолимо пробивает и двойные оконные рамы.
Среди казусов жизни, столь охотно подмечаемых путешествующим по окраинам государства людом, здесь натур или у явных аферистов. Мы попросили разрешения пожить в его владениях, ибо так полагалось по неписаным законам, которым мы подчинялись, так полагалось, если бы здесь стояла просто случайная палатка, а не изба, сарай и баня, выстроенные его руками. Во время переговоров я с удивлением вслушивался в речь Мельпомена. В английских книгах часто пишут об «оксфордском акценте». Если какой забулдыга говорит с «оксфордским акцентом», то уж будьте уверены, что забулдыга когда-то ходил средь видных мира сего и лишь потом опустился. Так вот, наш хозяин говорил именно с таким акцентом. У него была правильная литературная и богатая речь, какой в наше суматошное время мало кто и говорит, кроме пожилых потомственных интеллигентов. Но когда Мельпомен покрыл матерком собаку, мешавшую выбирать место для палаток, матерок этот после «оксфордской» речи прозвучал не кощунственно, а очень умело, доказав, что хозяин поляны владеет всеми возможностями русского языка. «Аферист», – решил я.
Изба Мельпомена также носила печать интеллигентности. Привычный антураж рыбацкой избы с железной печкой и самодельным столом здесь дополняли приемник и груда толстых журналов, сваленных в угол. Я бегло глянул на номера и подивился тому, что журналы были свежие. И именно те, которые считает нужным читать в наше время мыслящий интеллигент. Видно, хозяин следил за периодикой и эфиром.
Еще в избушке имелись нары. На одних нарах спал сам хозяин, на других спал Миха, человек без зубов, с удивительной шапкой кудрявых седых волос.
Как впоследствии выяснилось, жизнь кудрявого Ми-хи равнялась по простоте равнобедренному треугольнику. Одной стороной его жизненного треугольника являлась работа, вернее добывание денег, второй – добывание любой жидкости, содержащей алкоголь. В добывании того и другого Миха достиг невероятной терпеливости. Третьей стороной его жизненного треугольника являлась сама Михина жизнь, как мостик, перекинутая через поток денег и алкоголя, теперь уже уходящая к закату, и потому о Михе много говорить не стоит, может быть, стоит только добавить, что он был честен. Этим добрым упоминанием можно отметить его могильный камень, если, конечно, у других людей, лучше знавших его, не найдется что-либо еще более существенное.
Такой получалась расстановка сил на поляне, после того как мы поместили здесь на три месяца свои палатки.
Можно еще упомянуть о двух древних крестах в зарослях ольховника, оставшихся здесь от тех людей, которые жили на поляне до Мельпомена, наверное, очень давно. Дерево в здешних краях гниет медленно, но на тех крестах оно совсем одряхлело, так что даже бронзовые древние иконки, те самые, что за последние годы полюбили выковыривать и собирать не отягощенные совестью пижоны, еле держались, но держались, ибо турист сюда не дошел. Ольха вокруг могил, так же медленно растущая в этих краях, доросла до почтенного возраста, значит, эти люди жили, может быть, лет сто назад, рыбачили богатую рыбу крапивными сетями и земля еще хранила их след на себе. Мельпомен, который рыбачил не крапивными, а капроновыми сетями, так же заготовил след по себе из сруба, сарая и бани, а на месте наших палаток трава на будущий год начисто скроет все следы, хотя уж мы-то прибыли сюда из самой что ни на есть современности.
Уже через несколько дней на поляне установилась коммуна: Мельпомен ежедневно приглашал нас на уху с таким обезоруживающим гостеприимством, что нам ничего не оставалось, как перетащить в избушку свой запас галет, консервов и сахара и этим решить на лето вопрос еды.
Кстати, те обеды за дощатым самодельным столом неожиданно дали нам забытое чувство отцовского дома, ибо Мельпомен не терпел за едой разгильдяйства и пустой болтовни.
Кроме нас пятерых, лишь однажды за столом появились двое людей; летчики не могли с нами гонять чаи, при летной погоде и исправной машине все наше совместное с ними время съедала работа. Как только раздавался грохот мотора, мы как бы уходили в другое измерение, где были техника, наука и служебный долг, но не было места поляне, кудрявому Михе и Мельпомену.
Те двое, заплывшие к нам на лодке в одну из светлых летних ночей, были лесорубы, представители профессии, интересной в этих краях.
У здешнего леса есть один смертельный враг – тундра, которая стремительными полосами вгрызается в него с севера, и этот прискорбный факт даже дал одному из редких поселков грустное лирическое название – Край лесов. Против человека лесу здесь не устоять, ибо выжившие деревья напоминают не деревья, а скорее каких-то рахитичных, искривленных болезнями и морозом живых существ.
Растущее дерево поэтому здесь не рубят, и профессия лесоруба схожа с профессией золотоискателя. Лесоруб должен прежде всего разыскать «деляну» – большую площадь засохших на корню лиственниц. В адову жару якутского лета он должен срубить топором перекрученную, каменной твердости лиственницу, разрезать ее на двухметровые бревна и по лесным кочкам в путанице стелящейся березки снести этот лес в штабеля за многие сотни метров. Сложный сей труд, а также удача в разыскивании делян оплачиваются, как оплачивался когда-то старательский фарт, и потому здешние поселки сбывают в лес неуживчивых любителей вольной жизни.
Трудно представить более несхожих людей, чем странная пара, заплывшая на поляну Мельпомена в светлый ночной час. Всю ночь они говорили о жизни за литрами черного чая, и всю ночь неуемное любопытство заставляло меня слушать и расспрашивать их.
Один лесоруб звался Северьяном, или по-простому Север, гигантский сухой мужик с непомерными руками, второй носил кличку Поручик, и кличка эта, как ничто другое, подходила к его стройной полумальчишеской фигуре и моложавому лицу с тонкой полоской усиков. Мало мне приходилось встречать людей такой врожденной вежливости и такта, как Поручик. Оставалось гадать, как он попал на работу лесоруба и почему выбрал в напарники Северьяна, мастодонта среди людей. И Мастодонт и Поручик одинаково говорили с Мельпоменой, они говорили с ним, как, наверное, дети говорили бы с отцом в эпоху серьезного патриархата, хотя в отличие от нас вряд ли уступали ему в годах. Это тоже казалось загадочным.
За долгим ночным чаем я понял две вещи: во-первых, для Северьяна не существовало живого леса, а был мертвый «кубаж» сухостоя. При всяком географическом названии здешних мест, что произносилось во время беседы, он вставлял: «Я там, помню, хороший кубаж взял». И, наоборот, существовали пустые, ничтожные местности без всякого кубажа.
Кроме того, Северьян уважал лошадей. Он вроде не то что их любил – он их уважал и потому хоть месяц в году работал возчиком в «Якутторге». Работа возчика для него являлась тем, чем для других служит поездка на юг с лечением нервной и прочих систем организма.
– Я один раз из Аян-Уряха проехал на лошади три сотни верст, – объяснял Северьян. – За это расстояние меня лошадка умызгала так, что неделю лежал пластом и неделю ходил раскорячкой. Это я-то! Сильный зверь лошадь. Я ж ей говорю, как он с людьми, – и Северьян кивнул на Поручика.
Поручик улыбнулся в ответ, и меня вдруг осенило. Я понял: этот человек мог спокойно себя чувствовать лишь в низшей клетке штатного расписания, где не нужно никому отдавать приказов, ибо он не мог их отдавать, хотя, видно, по образованию и предыдущей судьбе был к этому предназначен. В наш тревожный и строгий век, где каждый со многими многим связан, такое неумение могло обернуться жизненной катастрофой для себя или, что еще хуже, для других. И Поручик выбрал тихую гавань.
С рассветом ребята уплыли, но они оставили кудрявому Михе какую-то гадость в стеклянной таре, и тот, взбунтовавшись под влиянием эфирных масел и алкогольных паров, взял в конце дня лодку Мельпомена, чтобы плыть в поселок и жить там. Хозяина дома не было, и Миха сказал нам вовсе непонятное:
– Больше мочи нет. Надоело мне воспитание. Я седой уже, – в доказательство Миха подергал рукой великолепные седые кудри. – Я седой уже и слушать воспитующих слов не могу.
Через час после отплытия Михи задул пакостный ветер – моряна, и в широком русле Колымы Михе залило лодку, его выкинуло па отмель. Об этом мы узнали на другой день, а вечером того дня вернулся Мельпомен и, узнав о побеге Михи, лишь улыбнулся с печальным пониманием факта.
Протрезвевший, измотанный передрягами, Миха нашел где-то в сарае ржавый мясницкий топор и принялся точить его, сидя на обрубке бревна.
– Зачем секира, Миха? – спросил я.
– Лес валить, – отвечал он, не отрываясь от дела. – Я ему должен деньги за лодку и мотор положить. Я положу.
И Миха ушел на деляну Поручика, за тридцать километров, несуществующей таежной тропой. Там его взяли в долю в разработке драгоценной делянки, чтобы он мог честно положить деньги на стол Мельпомена.
С его уходом мало что изменилось, разве что некому стало варить неподражаемую коллекционную уху, в которую шли неведомые породы рыб: чир, шокур, хаханай и пелядка.
Ни Северьяна, ни Поручика, ни Михи мы так больше и не видали. Теперь я думаю, что, может быть, их спугнуло предчувствие при виде наших палаток, и они ушли дальше в глухую крепь, где пока нет палаток, не гудят самолеты.
Мы продолжали работать по торфяным озерам, уходящее лето катилось, и время уже приобретало свой аромат, в него входил запах ухи, утренний рев самолета над палатками, водяные буруны у берегов сотен озер, и еще копились те однотипные фотографии, которым суждено выцветать в ящиках стола до тех пор, пока ими заинтересуются внуки или еще кто: с карабином на фоне палатки, с трубкой над записной книжкой и то, как ребята бредут в ковбойках и высоких сапогах по глубокой воде и издали напоминают группу восточных женщин в паранджах – накомарниках, и у каждого на плечах кувшин-прибор.
В длинных бездельных перегонах можно было размышлять о встреченных людях, о Михе, Северьяне, Поручике, об их странностях и их месте в жизни. Годы и опыт приучили нас в самых странных людях искать хорошее, и это почти всегда оправдывалось. Может, в наши времена в суровых краях редко встречается откровенный подлец, ибо ему трудно здесь жить, а может, действовал закон, загадочно высказанный Мельпоменой: «Во всяком человеке – Человек с большой буквы». Можно было думать и о самом Мельпомене, ибо он был нестандартен. Все приезжавшие, даже наш экипаж, говорили о нем с уважением и легкой насмешкой, как мы, например, говорим о соседе, помешанном на сборе спичечных этикеток. О многом можно было думать, как думаешь каждое лето.
Но вообще-то скучать не приходилось. Работа каждый день ставила новые задачи, а жизнь подкидывала неожиданности. Одна из них в то лето подкарауливала нас в Крестовской губе, к западу от колымского устья. Мелководная, илистая Крестовская губа даже с воздуха производит тягостное впечатление из-за неряшливых, покрытых илом и хаосом плавника берегов, низких и топких.
Мы с воздуха выбрали приглубое место, самолет долго рулил по воде к берегу. Витя Ципер стоял в открытой дверце и смотрел на кильватерный след поплавков. Когда в пенных бурунах появилась первая муть, он крикнул команду, и Гриша Камнев сработал реверсом, осадив самолет, как коня. Подняв голенища сапог чуть не к подбородку, мы долго брели мелководьем на берег. Над нами летали чайки мартыны, обожающие такие места. Но обычно чайки мартыны бывают наглы и крикливы, а здесь вели себя безучастно. Потом мы опять брели к самолету, выдирая сапоги из засасывающего грунта, и безучастные чайки снова летали над нами. Мы прямо-таки с удовольствием захлопнули дверцу, чтоб скорее удрать от этой безнадеги к привычным и тихим тундровым озерам. В реве мотора самолет разбегался в пространстве губы на пяти ее километрах. Вдруг все мы полетели с металлических кресел на пол и заплясали в растяжках приборы. Мотор взвыл, самолет еще рванулся вперед, и мы застряли прочно, если не окончательно.
Состоялся осмотр, совет, и всплыло слово «редан», которое много раз пришлось повторить в тот день с разными добавлениями. Поплавки гидросамолетов, как торпедные катера, имеют на днище реданы, и сейчас те реданы плотно сидели в грунте, заклиненные тысячью лошадиных сил.
Авария! Потом уже мы уяснили себе ее механизм. Конечно, Гриша Камнев не мог предвидеть отмель в центре губы, но он с профессиональным инстинктом осторожно разгонял самолет. Когда сквозь мерцающий диск винта вдруг вынырнула под носом желтая рябь мелководья, он кинул руку, чтобы сбросить газ, одновременно отвернув самолет в сторону, и потом переключить реверс. Он принимал три решения сразу, и потому второй пилот на долю секунды опередил его, ибо у второго от страха решение было одно: проскочить на авось. От страха он даже не мог оценить ширину отмели, такую не проскочишь на мощности мотора. Но все-таки он врубил газ, опередив командира, и Камнев не успел ему помешать, спастись.
Второй пилот, видимо, поторопился причислить себя к летной элите, в действительности же был он ничем, даже хуже, ибо, не научившись еще быть вторым, он мнил себя замечательным командиром. Ему явно не хватало более тесного общения с Мельпоменой.
Стоически спокойный Гриша Камнев долго и методично флюгировал винт, щелкая переключателем реверса, чтобы сдвинуть машину вперед иль назад.
– Мне бы ветер под плоскости, – сказал он через час, – я б ее снял тогда.
Но на всей планете стоял вроде бы мертвый штиль, я нам оставалось только разгрузить самолет от себя, попрыгав во взбаламученную винтом и реданами воду.
Радировать на аэродром о катастрофе мы не могли, ибо с месяц назад командир наш потерпел аварию с глупым грузом кирпича на борту на мутной и быстрой реке Индигирке. Самого его извлекли через фортку кабины. Летные права командира висели сейчас на волоске. Бортмеханик же Витя Ципер носил тяжкую славу аварийщика и сейчас чуть не выл от отчаяния. Он уверял, что самолеты с ним на борту могут гореть, тонуть, разбиваться на посадке и взлете. Репутация эта сложилась без его вины, но носить аварийное бремя в суеверном летчицком мире от этого было не легче.
Витя Ципер, как дьявол, прыгал в воде вокруг самолета и тыкал лопатой под гнусные реданы. Отмель же имела, как выяснилось, метров сто в ширину, и от каждого берега самолет отделяло два с половиной километра приглубой воды. В конце концов, Витя в одиночку принялся откапывать самолет, а нам приказал впрягаться на помощь лошадиным силам.
Эта мокрая работа тянулась неизвестное количество часов, ибо имелась одна лопата с короткой ручкой и два каната, которые удалось прикрепить к поплавкам.
В кабине самолета остался лишь командир, все остальные торчали вдоль канатов во взбаламученной холодной воде. Пробовал остаться в кресле и второй пилот, но командир выгнал его из кабины.
Безудержный циник радист честно лег в упряжку и отводил душу тем, что цитировал наизусть «Наставление к полетам», или коротко НПП. Три курса летной академии из него так и перли. «Параграф номер двенадцать, – цитировал Москвич, когда стихал рев обессиленного двигателя, – гласит об обязанностях второго пилота при взлете… – Дальше он перечислял а, б и в.-И ни в коем случае, – переходил Москвич на собственное изложение, – паршивый второй пилот не должен совать руку к сектору газа, ибо для спасения от дураков сектор газа приурочен к правой руке командира».
Затравленный второй в новенькой летной коже уже не огрызался, а лишь беззвучно изливал презрение ко всему на свете: Крестовской губе с унылыми берегами, замызганным нашим личностям, суете Вити Ципера, и презрение то заполняло холодную пятикилометровую впадину мелкой воды.
Северный вечер медленно падал на землю и воду. Одиночество, оторванность от милого надежного мира заедали нас. Но хуже всего нас заедали служебный долг и необходимость принять решение, которое будет только одно – потом уже не исправишь. Подул ветер, но он дул сбоку, почти что сзади, и паруса плоскостей еще больше прижимали самолет к земле. Наступил тот момент, когда все мы, даже Витя Ципер, обессиленно встали на месте и стало на все наплевать. Командир вызовет по рации вертолет, тот прилетит завтра и снимет нас при помощи веревочной лесенки, а самолет останется в центре губы навсегда как глупый памятник случайным явлениям: концу летной карьеры Гриши Камнева, недоброй славе аварийщика Вити Ципера и как памятник неоконченной нашей работе, так как второй самолет нам не дадут. Решения легче принимать, когда наплевать на все, но, видимо, в нас еще что-то держалось.
Мы стояли в дурацкой грязной воде чуть не по пояс, и каждый ждал, что кто-то первый произнесет непечатные буквы и полезет в фюзеляж, в холодную металлическую сухость его.
В это время дверца кабины распахнулась, командир высунул всклокоченный профиль и сказал спокойно простые слова:
– С такими, как вы, по нужде не усядусь в пределах одной пустыни. Не говоря про один окоп. Не летать, а пижамы носить вам в спокойных условиях. Вы суслики или люди? Разворачивайте машину против ветра. Пора взлетать!
Дьявол отчаянной энергии свалился на нас, и за час с небольшим совершилось немыслимое: мы развернули самолет против ветра, пропахав поплавками грунт. Ветер мягко налег снизу на плоскости, а командир сдержал слово: вывел машину на нужную глубину. Когда мы уже сидели в самолете и прямо телом ощущали блаженное покачивание на вольной воде, Витя Ципер снял сапоги, вылил из них воду и разрядил обстановку, сказав: «Дрянь сапоги. Оказывается, текут». И все хохотали в гулком резонансе металла, ибо за последние пять часов голенища Циперовых сапог минуты не торчали над водой. В этом хохоте мы понемногу переставали прятать друг от друга глаза, становились собой. Инстинкт спасения от стыда и позора удесятерял физические силы, смех возвращал остальное. Радист смеялся вместе со всеми и, сплюнув, перестал говорить о втором пилоте.
В тот вечер мы долго сидели на чехлах приборов и курили в ста метрах от наших палаток, где нас высадил самолет. Мы собирались с силами, чтоб перенести груз к палаткам. Одинокая фигура Мельпомена вынырнула из избушки, он, видно, издали понял, в чем дело, и, пока мы докуривали свои цигарки и носили груз, он успел заварить гигантскую уху, богатырское произведение кулинарных искусств. Он расставил на столе миски, вынул из пачек галеты и поместил среди всего этого великолепия бутылку компасного спирта из Гамбурга – след визита за рыбой северных морячков. Потом, размягченные ухой и дозой компасной влаги, мы долго и вперебив рассказывали сегодняшнюю эпопею, вплоть до вдохнувших энергию сакраментальных слов командира.
Керосиновая лампа горела на столе, мягко освещая темные бревна стен, печально и негромко завывала в «Спидоле» далекая труба канадского джаза, и Мишка, ручной горностай, вылез из-под нар послушать вечернюю беседу. Он посверкал черными бусинками глаз и забрался на любимое место: носок сапога Мельпомена из чешской литой резины. Мы долго и молча смотрели на горностая и этот ценный сапог. Цена сапога заключалась в сорок пятом размере, куда можно вместить оленьи чулки и пару портянок для ледяных осенних работ. На ящик же размером с однокомнатную квартиру таких сапог полагается две пары, не больше, отчего и рождается бешеный спрос.
– На месте был ваш командир, – резюмировал Мельпомен. – И значит, не зря, пусть он даже плохой пилот.
– Он отличный пилот, – дружно сказали мы. – Во всем виноват Витька Ципер со своей невезухой.
– Не знаю, – сказал Мельпомен. – Но он командир, так как в нужный момент напомнил вам, что вы люди. Служба бывает до срока, недаром на ней звонки. Долг человека звонков не знает…
Назавтра мы устроили выходной день, а на аэродроме в это время «виноватый» Ципер, наверное, осматривал, обнюхивал и простукивал самолет после вчерашней передряги. Он был хороший механик, и никто не виноват, что ему не везло.
Я решил посмотреть Стадухинскую протоку, что проходила в сотне метров от нас. На этой протоке триста лет назад Михаила Стадухин поставил первый русский поселок на Колыме, и то место до сих пор носит памятное название «Крепость».
Мельпомен давно обещал показать мне Крепость, и мы поплыли туда на весельном дощанике к исходу дня. Стадухинская протока лежала в вечерней глади воды, ивы сбегали к ней вдоль узких отмелей, и если смотреть только на ивы и гладкую воду, то получался совсем Левитан или еще что-нибудь из Средней России. На южном же берегу протоки над торфяными обрывами громоздился дикий хаос беспорядочных лиственниц, закатное солнце падало на них сверху, и куда-то летел не торопясь одинокий ворон.
Крепость размещалась на обрывистом берегу. Лиственницы так и не заселили вырубленный триста лет назад участок, а росла здесь буйная трава, которая всегда буйно растет на отбросах человеческого существования. В той непомерно высокой метлице можно было нащупать ногой, а раздвинув траву, увидеть почерневшие, сгнившие бревна от древних срубов. Над всей этой заброшенностью стоял, покосившись, могучий столб – то ли остатки крепостных ворот, то ли еще какой постройки. Кто-то неведомый долго и тщательно пытался его срубить, но, источив со всех сторон топором, бросил. Наверное, утомился. А может, одумался.
На берегу я нашел кусок обработанного лосиного рога и несколько глиняных черепков.
Потом мы уселись на обрыв и стали курить махру. Я старался понять, почему Стадухин ввел свои кочи в протоку и именно здесь выбрал место для острога, а не поставил его на коренной Колыме. Может, его прельстила среднерусская картина напротив? Но вряд ли те прокаленные тысячами километров Сибири жесткие мужики были сентиментальны. Об этом я и спросил Мельпомена.
– Радуга, – ответил он. – Стадухинские потомки утверждают, что в этом месте их предок увидел радугу небывалой красоты и принял это за знаменье.
– Кто же рубил этот столб? – спросил я. – И зачем? Убить бы его на месте.
– Сильно сказано, – рассмеялся Мельпомен. – Хорошо, что вы не прокурор.
Когда я посмотрел на него с недоумением, он сказал:
– Давно хотел сообщить, чтобы вы не страдали бессонницей. Я юрист. Адвокат, прокурор и даже бывший судья. Но многие годы назад я испугался сложного трио: человек – закон – справедливость, так как не верил в свой ум, но очень любил людей. Закон не может быть добр к преступнику, адвокат обязан быть добр, ибо он взял на себя защиту, судья же несет тяжкое бремя ответственности перед человеком и государством. Я убежден, что юристом надо родиться, но я не родился им, и я честно стал рыбаком. Я хороший рыбак. Так говорят в совхозе.
Солнце падало на зазубренные верхушки лиственниц, и сладостный дым махры согревал душу. Комары кружились над нами и улетали, вспугнутые запахом репудина, чтоб уступить место другим.
– За что дурацкое прозвище? – спросил я.
– Это давно. По ошибке, – ответил он, опять усмехнувшись. – Перепутал кто-то Мельпомену с Фемидой. Я ж юрист – значит, из клана Фемиды, а прилипло ко мне Мельпомен.
– Дела-а, – вздохнул я. – И это правильно?
– Сейчас я смог бы быть адвокатом, – задумчиво сказал Мельпомен. – За долгие годы я нашел простую формулу: надо верить в людей и им. Даже Михе. И многим, подобным ему. Рыбак на своем месте дороже плохого судьи. Жаль, что я утратил профессиональное право быть адвокатом.
Верхушки лиственниц взорвались кровью, на теневой стороне реки рождалась пленка тумана. И в ушах у меня стоял задумчивый голос: «Во всяком человеке – Человек с большой буквы. Иногда его трудно извлечь, иногда невозможно, но пробовать нужно всегда. Запомни это на всю жизнь, инженер».
В этот момент мучительное счастье минуты сдавило мне сердце, и наступил тот миг, что посещает нас иногда и еще, говорят, должен навестить перед смертью. В этот миг ты можешь собрать воедино треск углей на костре, сгоревшем десять лет назад, запах матери и всех женщин, которых любил, все свои сны и поступки, голоса и портреты людей, встреченных в безудержном беге времени. В этот миг ты чувствуешь себя частью тесного мира, где отвечаешь за все и за всех, а все за тебя, что бы там ни стряслось вчера или завтра.