Самый младший среди нас Степка. Когда Тимофея упекли на каторгу, ему было всего два года с хвостиком.
Тимофей вернулся после революции хилым, я тебе рассказывал, так матушка его травами отпоила, на ноги поставила.
Отца у нас тогда уже не было. Сестры замуж повыходили, Ганьку убили. Вчетвером жили — матушка, Тимофей, я и Степка. Лошаденку завели, Тимошка на ней промышлял, я на электролитный приспособился. Степка в школу бегал.
В один осенний день мы Степку-то потеряли.
Ждем-пождем из школы, а его нету. Вечер на дворе, его нету. Забеспокоились, к соседям постучались, у кого детишки вместе с нашим учились. Не был, говорят, сегодня Степка в школе.
Как это не был? А где ж он тогда? Ночью глаз не сомкнули, все гадали — что могло с ним приключиться?! Тихий он у нас, книжки любит читать, хлебом не корми, а книжку дай. В хулиганстве никогда замечен не был.
Утром чуть свет матушка к милиционеру побежала, к участковому нашему, обсказала все. Милиционер-то свой был, из рабочих. Неужто худые люди объявились? Матушка с горя в постель слегла.
Приходит к нам знакомый железнодорожник, с батей нашим когда-то робил. Дома Тимошка был да я. Железнодорожник и говорит:
— Что я хочу сказать-то, Иваныч: видел я твоего брательника. На станции околачивался. Ранец еще у него за спиной, деревянный.
— Ну как же! Сам ему и смастерил.
— По моему разумению, удрал он куда-то, ей-богу. Возле пассажирского крутился. Поезд ушел, и Степки не стало. Я еще подивился, а тут слышу — сгинул Степка.
Месяц миновал, год прошел. О Степке ни слуху, ни духу. И милиция руками развела — ничего поделать не можем. Живой или не живой наш Степка, тоже не знаем.
Горько, но свыклись с мыслью — нет у нас больше Степки.
Мне пора жениться приспела, мы с женой, с нынешней-то моей старухой, на Верхнем заводе сруб купили, домик из него скатали, в нем и живем до сей поры. Тимофей остался с матушкой, у него свои пацаны росли, так что хлопот ему хватало. Про Степку вспоминали реже и реже. Даже матушка и та горевала о нем уже без слез.
Пролетело, значит, десять лет, а то и больше.
Как-то в августе, это хорошо помню, потому что мы только-только на покосе отстрадовались, с Нижнего племяш прибегает, Тимошкин старшой и говорит:
— Дядь Вань, айда к нам, тятька велел.
— Чего стряслось-то?
— Велел, дядь Вань.
Вечно у них какие-то тайны. Тимошка после каторги вообще смурной стал, слово порой клещами не вытащишь. Сынишка, видать, тоже в батю удался.
Зовет, значит, идти надо. Зря звать не будет.
Прихожу в отцовский дом, а там дым коромыслом — чего-то жарят-парят. Тимофей в праздничной рубахе, под хмельком уже. Это в честь чего они? Вроде и праздников вблизи не предвиделось.
Обнимает меня Тимошка за плечи, ведет в горницу и говорит:
— Гляди, кто к нам приехал!
Сидит в красном углу молодой парень, при галстуке. Улыбается во весь рот. Еле узнал в нем Степку. И узнал-то потому, что волосы у него непокорные, на макушке всегда дыбком стоят. Он их и примачивал, и примаживал, а они все равно петушком топорщатся.
Обнялись мы, понятное дело, прослезились на радостях. Я и спрашиваю:
— Степ, у тебя совесть есть?
— Думаю, что да.
— Какого же тогда дьявола столько лет даже весточку не прислал? Мы ж тебя за упокой поминали.
— Ну, это длинная история.
— Уж куда как длинная и некрасивая. Знаешь, матушка-то сколь слез из-за тебя выплакала? Собрать вместе — у тебя капиталов не хватит, чтоб сполна оплатить их. Где пропадал-то?
Степка и рассказал.
Осенью двадцать третьего, как известно, Ленин заболел. Степка, вишь ли, сам наблюдал, как матушка Тимофея на ноги травами поставила. Вот он и решил эти травы в Москву отвезти.
Собрался в школу, а сам потихонечку на чердак, где травы сушились. Учебники в корзину, в ранец траву и айда на вокзал. Добрался до Самары, там его приметили и сгребли с поезда-то.
«Кто такой? Куда едешь? Зачем?» Степка молчок. Заглянули в ранец — сушеная трава. «Это еще зачем?» Степка молчок. «Где твой дом? Родители? Откедова ты?» Степка опять же ни слова. Приняли за беспризорника и определили в детский дом.
Хотел бежать, да сразу-то не сумел, а потом привык. Даже понравилось, так там и остался. Учился, среднюю школу одолел, в институт, понимаешь, подался. На конструктора выучился. На работу попросился в Челябинск, поближе к дому. Его на тракторный определили.
— Женился небось?
— Нет, Ваня, не успел еще. Это от меня не уйдет.
Матушка с воскресшего сына глаз не спускала. Шутка сказать — похоронила уже, а он через столько-то лет живехоньким объявился да еще ученым.
В нашей семье Тимошка читать мог да расписываться каракулями, ну я малость поднаторел. Матушка совсем неграмотная была. А тут инженер! Матушка-то, по-моему, так и не поняла, что это за чудо такое — конструктор.
Стал Степка трудиться на тракторном.
Редко домой приезжал, я и не помню, сколь раз наведывался, но мало.
На похороны Тимофея приезжал, это когда старшего брательника лесиной пришибло. Мы со Степкой и поговорить не успели — что-то он торопился шибко.
А тут война.
Я с завода, почитай, выбраться не мог, прямо там и спал, это так называли — на казарменном положении. Отпустят иногда на часок-другой, бегу со старухой повидаться. Сёмке гостинцев несу. Он тогда в школу бегал, а жили-то впроголодь.
В сорок третьем зовут меня к самому директору, и тот совсем негаданно расщедрился.
— Бери, — говорит, — Иваныч, два дня отдыху.
— За какие же грехи? — спрашиваю.
— А за такие, — отвечает директор. — Глянь в окно — видишь «эмка» — легковушка стоит?
— Вижу, не слепой.
— За тобой пришла.
У меня и настроение упало. За мной? Что это такое? За что такая честь? Может, упрятать хотят? Время военное, суровое. Но за что? Что я такого сделал?
— Не, — говорю, — товарищ директор, тут какая-то ошибка. Эта легковушка не за мной, у меня и знакомых-то нет, которые бы вот так разъезжали.
— Иди, иди, — как малое дите уговаривает меня директор. — Раз сказал два дня отдыху, значит, так надо.
Пошел я, а на душе смутно-смутно. Даже в коленках дрожь — главное, не пойму, за что ж мне такая милость. Все остались на местах, а ведь не хуже меня. А мне такая честь, а другим нет. Что-то тут неспроста.
Подхожу, значит, к «эмке», а за баранкой сержант сидит, ждет. Увидел меня, выскочил из машины и спрашивает:
— Товарищ Сырейщиков?
— Он самый.
— Садитесь, приказано доставить.
И доставил меня, понимаешь, к матушке, в отчий дом.
Тут и без езды обойтись было легко — от завода пешком пять минут ходу. Матушка от радости сияет. Невестка, Тимошки покойного жена, тоже веселая. Старший сын ее, мой племяш, на войне был, младший в ремесленном училище.
Гляжу — Степка! Сильно поседел, а на макушке петушок все равно хорохорится. Я его старше, а у меня седых-то не было. У него же изморозь по голове. Расцеловались. А на столе чего только нет, по военным-то временам невиданное богатство — и коньяк тебе, и рыба всякая, и консервы. И лимон, понимаешь. Я даже забыл, как он и пахнет-то!
«Эге, смекаю, не иначе, Степка шишка большая. Да еще автомобиль имеет».
— Ты кто такой теперь? — спрашиваю.
— А что? — глаза-то смеются, а сам ладонью петушка на макушке приглаживает.
— Да ничего. Шику, — говорю, — шибко много.
— Чего особенного? — глаза настырные, начальственные. — У нас ведь сегодня с тобой праздник.
— Какой такой праздник?
— Здорово живешь! Да ведь сегодня матушке семьдесят!
Я себя по лбу ладонью и стукнул. Надо ж! Степка вспомнил, а я нет. Степка вон какое диво навез, а я даже не поздравил матушку.
— Извини, — говорю, — маманя, досадная промашка. Поздравляю!
Сели за стол, выпили за матушкино долголетие. Пожевали всякой Степкиной закуски. Я и спрашиваю брательника:
— Шишка ты, видать, заметная. Какая же?
— Знаешь, Иван, длинный рассказ и не за рюмкой. Давай потом, а?
— Потом так потом, — обиделся я. — Только чего ж от меня крыться? Я ж не чужак какой. Ты что, генерал, наверно?
— Около того.
— На тракторном?
— На Кировском.
— Ну тебя к шуту. Чего ты со мной в бирюльки играешь? Танки, что ли, делаешь?
— Танки.
— Кем будешь-то?
— Конструктором.
— Ладно, давай выпьем за твои танки, а за мою медь. И еще, чтоб наш племяш жив-здоров вернулся, с победой, само собой. И чтоб война скорее кончилась, будь она проклята.
Когда уезжал Степка, форму-то военную надел, я и ахнул — ослеп от орденов-то.
После войны, лет этак шесть-семь спустя, в отпуск приезжал. Матушки уж не было — померла. Младший Тимошкин сын дом отцовский продал и в Сибирь укатил. Старший в Белоруссии корни пустил. Воевал там в партизанах, ну и приглядел себе местную красавицу.
Степка ко мне и завалился. С чемоданчиком, в сереньком невидном костюмчике. Плащ через руку. Совсем седой стал, а петушок на макушке хотя и поседел, но не угомонился.
В июле было дело. Приехал и насмешливо щурится:
— Ночевать пустишь, Иван?
— А че, — тоже щурюсь, — задаток дашь, оставайся.
— Какой задаток? Хошь танк подарю?
— Куда мне его? В сарайке корова стоит. Огород пахать на нём не будешь.
— Все одно — хлеба, воды не просит. Бери, бери, — вытаскивает из чемоданчика игрушечный, но как настоящий танк, с пушкой прямо, и отдает мне.
— Спасибо, — говорю, — утешил.
Потом Степка и спрашивает:
— Сеновал у тебя подходящий?
— Вполне.
— Посели меня там.
— Да ты что, в уме?
— Посели, Иван, Христом-богом прошу. Меня на Черное море звали, в голубые края, я же на сеновале захотел поспать. Знаешь, как захотел? Ни на что смотреть не хочу! Тебе не понять. Жить хочу на сеновале, отдыхать на озере. Ты всегда можешь, а я нет. Слышь, Иван, возьми меня в подручные!
— Не возьму.
— Это почему ж?
— Руки у тебя нежные, это раз. А у нас медь — дело тяжелое. И голова дадена не для подручного, это два.
— Но на сеновал-то пустишь?
Смех смехом, а Степка постарел, вот в родные места его и потянуло.
Намекнул — с женой хотя бы познакомил. Ездит и всегда один. Нахмурился, ладонью щеку трет.
— Эх, Иван, святая ты простота, — отвечает. — Живешь на кыштымском свежем воздухе, понятия у тебя патриархальные, а жизнь она куда мудренее и сложнее.
Живет у меня Степка неделю, вторую, бродит по Кыштыму, рыбачит на Сугомаке, ходил с моей старухой по ягоды за Егозу-гору. Но все одно — что бы ни делал, куда бы ни шел, а мысли у него далеконько от Кыштыма.
Под самый конец отпуска говорит:
— Махнем, Иван, на рыбалку с ночевкой. Когда еще такой случай представится?
Взял я у Андрюшки Мыларщикова лодку и поплыли. Из нашего пруда в другой, что у народного дома, там к Ближней даче и на Плёсо. А из Плёсо по канаве в Тёмное.
Километров, наверно, десять с гаком будет, на-вихлялись мы тогда на веслах-то. На Тёмном были к вечеру, быстренько окунишек на уху надергали. И костер до самого неба запалили. Степке все это любо, улыбается:
— Люблю наши озера, Иван. И страшно тебе завидую.
— Чего мне завидовать?
— А как же? Захотел, взял лодку — и куда хочешь. Можешь у костра загорать, можешь домой возвращаться.
— Кто же тебе не велит? Бросай все и айда в Кыштым.
— Экий ты прыткий! Кто я? Отрезанный ломоть. Душа вот на озере нежится, а мысли мои, Иван, в другом месте. Обрек я себя на другую жизнь — и возврата нету. Какая она, эта другая жизнь? Сложная, главным образом. Нужная и мне, а, возможно, в большей мере стране моей. И вот что хочу тебе сказать — наверно, мы последний раз сидим так у костра-то.
— Пошто же?
— Уезжаю. В Москву меня зовут. Насовсем.
Вот так и укатил мой младший брательник на житье-бытье в Москву.
Письма слал, но шибко редко. В год, считай, два-три раза и то по большим праздникам. И в письмах всего несколько строк: поздравляю, жив-здоров, того и тебе желаю.
Года четыре назад получаю от него две открытки — залюбуешься. Одну мне, другую моей старухе. Приглашает в Москву, потому как ему шестьдесят годков вот-вот стукнет, на юбилей, значит.
Старуха, конечно, руками замахала — никуда не поедет! Она у меня домоседка, дальше Каслей и Тютняр нигде не была. Еще Степка сто целковых по почте прислал — на дорогу. Я на подъем быстрый, раз-раз и собрался в путь-дорогу. Старуха отговаривала, а я ни в какую.
Семка провожать пришел, сын мой старшой. Оглядел с ног до головы и говорит:
— Куда же ты, батя, собрался?
— Давай, чего у тебя?
— Вид у тебя больно затрапезный. Куры в Москве засмеют.
Я ведь во что вырядился? В вышитую косоворотку, штаны галифе и хромовые сапоги. В пиджак, само собой. По-моему, нормально.
— Темный ты у меня, батя. Кто же теперь так одевается? Галстук нужен, штиблеты, а не сапоги. И все в этом роде.
— Иди-ка ты к лешему. Сам знаю, как надо, а как не надо. К брательнику еду я, а не одежка моя. Пусть принимает, какой есть.
Не учел я, дурная голова, что на Степкиных именинах буду не я один.
Даже, понимаешь, не предполагал, какая там соберется публика. Генералы, да еще ученые. Лампасы во — красные и голубые и еще какие-то. А в пиджаках которые, так у них Золотые Звездочки либо медали, ну как они, да, да, верно говоришь, — лауреатские.
И у Степки-то, понимаешь, Звезда золотом поблескивает и медаль тоже есть. И ведь ни словом, ни пол-словом, варнак, не обмолвился об этом, в письме не написал.
Заявился я на Степкин праздник. На меня вроде как на дикаря уставились — не по ошибке ли я тут очутился? Степка улыбается, обнял меня за плечи и повел к гостям.
— Прошу, — говорит, — любить и жаловать — это мой единоутробный брательник Иван. Иван Иванович, выходит. Живет на Урале, в родном моем Кыштыме.
И повалили валом ко мне генералы да ученые, руку жали, слова хорошие говорили, поздравляли с прибытием и с юбиляром, само собой.
Мне старуха в дорогу-то брусники моченой крыночку положила, грибков ядрененьких, а Гриня Ерошкин окунишек копченых подкинул, сам коптил. Это он умеет, прокоптит окунька — пальчики оближешь. Вот я все это и выложил на стол.
Так они, понимаешь, к Степкиной закуске и не притронулись, а налегли дружно на мою. Охали да ахали — удивлялись. Один в пиджаке со Звездой, усики у него еще седенькие, сам такой симпатичный и улыбчивый, так сказал:
— Покорил ты меня, Иван Иванович, своей брусникой и окунями. Полмира проехал, но такого не пробовал. Правду говорят: не ищи добра на чужой стороне, оглядись — его много и в родном доме.
И пображничал же я с именитыми Степкиными друзьями, будто во сне приснилось. Чудные они люди. Умные — уж и не говорю, но в простой жизни несмышленые. Я им про Кыштым побаски сказываю, они, понимаешь, слушают, а сами улыбаются, головами покачивают — вроде бы верят и вроде бы нет. А ведь этих побасок знаю не счесть сколько. Только успевай слушать.
Славно погостил я у Степки. С его женой наконец-то познакомился.
Да ничего баба-то на поверку оказалась, а мы со старухой бог знает что о ней подумали — знакомиться-то она так и не приехала. Мы же подумали — побрезговала. Да нет, ничего подобного. Тут и Степкина вина есть. Две племянницы у меня. Одна замужем и где-то в Прибалтике живет, так что я ее и не видел. А младшая в институте, такая бойкая, кареглазая, вся в отца. Мы с нею прямо дружками стали.
Степка по Москве меня повозил. Вот, скажу тебе, где настоящая красотища. Я от удивления и рот не успевал закрывать. Будто я в другой мир заглянул, будто сказку наяву увидел.
Но по правде тебе сказать, по Кыштыму соскучился — спасу нет! В гостях хорошо, а в Кыштыме лучше.
Домой меня Степка отправлял, тоже, как и мой Семка, с ног до головы осмотрел да и говорит:
— Слышь, Иван, а вид-то у тебя затрапезный.
Словно они с Семкой сговорились.
Отдал со своего плеча новенький синий костюм, рубашку нейлоновую, с галстуком в придачу. Да еще штиблеты. Вырядился я в эту обновку, глянул на себя в зеркало и удивился: «Гляди-ко ты! Совсем я ведь соколом выгляжу. Как же я раньше об этом не подумал?»
Проводил меня из Москвы честь честью, до Казанского вокзала на «Волге» Степка привез, машина-то у него своя, личная.
Прибыл домой, нарочно в вагоне еще вырядился в Степкин костюм. Старуха как глянула на меня, по-моему, сразу и не признала. Крутила вокруг себя так и эдак, а потом сказала:
— Испугалась я, Вань, ей-богу. Будто тебя подменили. Будто ты это и не ты.
Степка и по сей день в Москве обитает, письма три раза в год шлет, в Кыштым собирается, да никак не соберется. А может, и соберется как-нибудь. Не ахти сколь дел-то теперь у него, на пенсии все же.
А от Москвы до Челябы два часа лету на самолете да еще три часа езды. Видал как?
А ты приезжай в Кыштым-то, на Сугомак сходим, уху на костре сварим.
Но можно махнуть и на Тёмное. Как пожелаешь. Глядишь, и Степка надумает — вот было бы дело!