Яков Мохов, наголодавшись в Питере, выхлопотал в фабричном комитете двухнедельный отпуск и укатил в Краснозвонск «на травку».
— Это ты правильно, — сказал ему товарищ. — Краснозвонский уезд завсегда был сытый. Народ справно там живет. Вот и мне картошки пришлешь.
Ехать было очень голодно: на станциях — хоть шаром покати, пустыня.
Но лишь сошел в Краснозвонске с поезда, какой-то шершавый дядя с кнутом вырвал у него восьмушку махорки, сунул в руку полкаравая хлеба фунта в два, а тетка за маленькую катушку ниток дала десяток вареных яиц.
Яков Мохов весь расцвел.
— Господи… Вот так чудеса! — сел на лавочку да все без запинки и скушал.
— Полный резонт… — сказал он самому себе и в веселом настроении пошел на рынок: день воскресный, как раз базар.
Зычно бухали колокола к поздней обедне — церквей в городе много; зеленели сады, ласточки с веселым гамом резали воздух; к базару тянулись подводы; лошади откормленные, гладкие, народ приветливый и сытый.
А вот за мостом, у собора, и базар. Тороватый прасол продает целое стадо домашних уток, вот две большущих бочки масла, творогу, возы яиц. Хотя цены высокие, но у возов хвосты! — всяк пить-есть хочет.
Местные жители на чем свет ругают приезжих питерцев, которые ходят гурьбой по базару, у каждого за плечами мешок, в руках сумка со всякой всячиной: чулки, брюки, чашки, часы, сукно, ситец.
— И чего их пускают сюда? Гляди, как набивают цены-то. Приступу нет.
— Захочешь есть, так… Поди-ка побывай в Питере-то, нюхни-ка!.. Нужда гонит.
— У вас заработки. А у нас что?
— Заработки… Велики наши заработки.
Яков Мохов наблюдал все это издали, прислушивался, присматривался, наконец и сам принял участие.
Он подошел к рыжебородому, маленькому, похожему на колдуна, старичонке:
— А почем картошка?
— Картошка? — переспросил тот, хитроумно взглянув на покупателя, и поскреб под бородой. — Картошка у меня серебрянка называется, не скороспелка. Прямо с гряды. Вот какая картошка-то… Сахар! Триста целковых мера.
— Дорого.
— Дорого? — опять переспросил старик сердито. — Зато в городе. Не хочешь — не бери.
— Как это не бери? Я есть хочу!.. Чего тебе картошка-то стоит… Грош она стоит. Мародер этакий.
— Стой, стой! Ты не лайся… Ну, ладно, взял я, скажем, триста рублей с тебя, — а что я на них могу купить? Ну-ка, скажи! Три фунта соли. Понял?
— Верно, верно!
Кругом загалдели, собиралась толпа.
— Вот рубаху сейчас купил! — крикнул парень. — Пятьсот рублей. А она греет, что ль? Ситец!
— Лошадь — тридцать тысяч! Колесо — две тыщи. Коса, уж на что коса и та шестьсот. Ха!
Яков Мохов улыбался, глаза его сверкали.
— Вот у тебя, я вижу, сапоги новые обуты, — задорно сказал старик колдун и подбоченился. — Во сколько их ценишь? В три тыщи? А я кладу за них четыре рубля с полтиной, как до революции, а свою картошку пятиалтынный мера. Это сколько же выходит? Тридцать мер? Так и есть… Вот получай тридцать мер да разувайся, ежели на то пошло! Желаешь?
— Ха-ха-ха! Разувайся, товарищ, разувайся! — подзуживали ротозеи.
— Заплачешь ведь! — возвышая голос, чтоб заглушить поднявшийся шум и хохот, говорил Яков Мохов. — Спятишься, старый хрен… Ведь тридцать мер, ежели по три сотни — девять тысяч выходит, а я три прошу. Взвоешь ведь!
— Кто, я? Ничего не взвою. Разувайся, и никаких!
— Не валяй ваньку-то! До старости лет дожил, а дурак.
— Может статься, и дурак, да не дурашней сына твово батьки.
— Ха-ха-ха!
— А где у тебя картошка-то? У тебя и картошки-то полторы меры.
— Поедем. Живо накопаю. У меня две девки!
— Где ему? — подзуживали зеваки. — Он только бахвалится. Поди и сапоги-то не его, а для прогулу взял.
— Известно, не его! — подмигнул старик зевакам. — Ему и во сне-то не снилось таких собственных сапогов носить.
— Ишь, ишь закраснел как!
— Едем, черт тя дери, едем!! — крикнул взбешенный Яков Мохов и залез в телегу к старику.
Вышло чудо как-то и нелепо. Ну, для чего он продал сапоги? И куда ему тридцать мер картошки? Ему масла надо, крупы, яиц, хлеба.
Тьфу!.. Он с досадой посматривал на сутулую спину колдуна, на его хитрые, с прищуром, глаза, на клокастую рыжую, с сильной проседью бороду.
Но лишь только выехали за город, досады как не бывало. Кругом лежали желто-золотистые нивы и зеленые поля, виднелись рощи, перелески, то здесь, то там белели церкви. Воздух насыщен пряным густым теплом, солнце склоняется к западу, по пажитям чинно расхаживали грачи, а в выси все еще звенели песни жаворонков.
— Ух, ты! Давно я не был в деревне. Я ведь тоже из мужиков.
— Так-так-так… Само хорошо, — живо откликнулся старик.
— А служу на фабрике в Петербурге.
— Так-так-так… Благодарим покорно… Оно и видать: краски-то никакой в лице нету… А кость широкая. Поди харч плохой?
— Ну да… А после пасхи в больнице месяц вылежал.
— Так-так-так… И чего вы, ребята, например, все мутите? За дело бы надо. Нешто это жизнь?
— А тебе плохо? Наверно, помещичью землю поделили? А?
— Насчет землицы — это правда, землица отошла к нам от барина добрая. Благодарим покорно… И лесок есть, и сад, а яблоки — во! — в два кулака другой не уложишь, да еще пасека… Все под мужиком теперича!
Старик свесил с телеги ноги, покрутил головой и скрипуче засмеялся, его маленький круглый носик совсем потонул между толстых лоснящихся волосатых щек.
— Вспомнил штуку… Хошь — расскажу? Тут в пятом годе такая канитель вышла с помещиком-то нашим, что страсть. Погромишко, вишь ты, мужики-то устроили, то есть все покострячили — дым коромыслом! А я поопасался ехать, как бы чего не вышло, думаю. Одначе баба забранилась: «Дурак, грит, ты… Эвот, люди возами добро возят. Грыжа, грит, ты собачья!» Оделся я, поехал. А там уж и взять нечего: что муку, что небиль, али платье — все расхватали, чисто под метелку. Нет, думаю, надо, что ни то и мне, а то старуха глотку переест. Гляжу — чан большущий, дубовый, ведер на сорок, на боку лежит. Я его в сани, грузный черт, аж становую жилу надорвал. Вот поворотил я с ним домой, да и подумал: «А на кой леший мне чан?» А сам глазом шарю, нет ли еще чего билизовать: значит, в антирес входить начал. Гляжу, кобель барский, тощий такой, согнулся в дугу, будто стрючок, шуба-то на нам короткая, а мороз. И стал я за ним гоняться, ну вступило в мысли поймать да и поймать. Чисто ошалел тогда. То ись до того упрел, гонявшись, аж душа вон. Одначе изловчился, пал на него, а он меня цоп за нос! — едва не отгрыз. Скрутил я его кушаком, да в чан-то и посадил, и сам туда залез, а кушак-то вокруг себя, чтобы, значит, не убег кобель-то. И поехали мы с ним, благословясь, домой, как сенаторы. Вот ладно. Вдруг откуда ни возьмись — черкесцы — у соседнего барина, слышь, служили они, за мной… Я как начал нахлестывать кобылу-то, они за мной. Ке-эк в это времечко дорога крутанула, сани верх копыльями, все на свете перекувылилось, тут нас с кобельком чан-то и накрыл, двух дураков. Живым манером это черкесцы опять чан перевернули и почали меня плетками драть. Дерут, а мне смешно: кобелишко-то со страху кушак мог оборвать, да как сиганет, отбежал в отдаленье, да ну гавкать дурноматом. Тут и черкесцы засмеялись, ей-богу право, бросили меня драть-то. Я встал на ноги, один как порснет мне в морду кулаком, я опять слетел. Только было подымусь, как порснет по уху, я опять в снег башкой. Я караул заорал, взмолился. Бросили. Распрощался я тут с ними честь по чести и пошел ни с чем домой, потому кобыленки и след простыл. Иду да кровью отплевываюсь, зуб мне вышибли, самый клык.
Старичонка долго хохотал, подстегивая лошадь; грустно улыбался и Яков Мохов.
— Вот видишь, — сказал он старику. — Разве это порядок? А теперь кто тебя пальцем может пошевелить? Никто.
— Как есть — никто! — Старик помолчал и сказал раздумчиво. — Оно верно, что с этим уставом с теперешним можно было бы жить, кабы удовольствие… А то, вишь, никакого удовольствия: ни тебе сахару, ни чаю, ни гвоздя. Тьфу! Эвот селедка, уж на что дерьмо и та в сотню въехала. А бывало, на сотню-то две коровы да коня купишь. — Он ударил себя кнутом по голенищу, защурился и закрутил головой. — И деньжищ энтих теперя у всех крещеных — гибель! А впрочем, — что в деньгах? Бумага и бумага… А удовольствия никакого тебе нету. Да-а… Так-так… Ну вот, например, вы, фабричные — коего черта, прости бог, не вырабатываете ситцы да сукно? Оглашенные вы эдакие, будьте вы неладны! — вдруг переменив тон, крякнул старик.
Лицо его стало строго, но глаза смеялись.
Яков Мохов ответил не сразу. Долго глядел на него в упор, потом сказал:
— Темный вы народ, жадный. Вам бы только в брюхо все. Есть селедка в аршин величиной, есть ситный, вот мужику и хорошо. А что, ежели его в зубы урядник лупцевал, да землишки было — кот наплакал, — это мужик забыл. Вот ты плачешь, что фабрики стоят. А где взять хлопка, угля, нефти, железа? Ведь все это тю-тю от нас! Поди-ка повоюй, говорят.
— Ране было же.
— Так зато раньше и помещик был. Раньше и исправник был, и земли у тебя не было. Ну что, ежели тебе дадут, к примеру, сто аршин ситцу, двадцать аршин сукна, пуд мыла да пуд сахару и скажут: получай, только помни, все обернется по-старому, снова будешь не хозяином, а холуем последним. Согласишься?
Старик вздыхал, крутил головой, покрякивал, потом сказал:
— Нет! — и нахлобучил шапку.
— Ну а ежели водки еще в придачу? И бочонок самолучших сельдей? А? улыбнулся Яков.
Старик захохотал и мрачно сплюнул:
— Благодарим покорно… Ха-ха-ха! Вот так заганул загадку. Водка! А?! Да у меня своя брага сварена, ей-богу право. Вот приедем, угощу. Эвот и село наше.
Через полчаса сидели за самоваром. Две девицы — Дарья с Марьей, одна другой краше — наперебой потчевали гостя:
— С преснушечками-то, с соченьками-то… Уж не взыщите, мы по-деревенски.
И хозяин весело покрикивал:
— Намазывай толще маслом-то, не жалей, не купленное. Эй, Марья, а ну-ка в погреб, бражки бы похолодней!
С крепкой браги Якова бросило в краску, и в глазах замелькало.
«Этакая благодать, — подумал он, — вот бы пожить-то где», — и поддел на ложку густого пахучего меду.
— Живем, благодарю покорно, ничего… — громко чавкая и запивая брагой, сказал старик. — Только вот в чем суть: бог урожай послал очень даже примечательный, а убираться не с кем: я стар, а девкам одним не управиться… Вот беда-то…
Яков Мохов поставил на стол блюдце и несмело сказал:
— А что, ежели я бы? Насчет работы-то. Я могу.
— Да ну? — вскричал захмелевший старик. — Ах, ты ясён колпак… Яков Иваныч, друг!.. Неужели остался? А уж насчет жратвы мы тебя побережем, то ись так будем ублажать, ну прямо лопнешь по всем пунхтам. А девки-то, девки-то у меня — малина!.. — Он подмигнул на зардевшихся девиц и вдруг: А ты женатый?
— И не думал.
— Ну?! Право слово? Девки, слышали?
Девки зарделись пуще и заходили козырем, грудь вперед, как на подносе.
Хозяин захихикал скрипучим смехом, подскочил к сундуку:
— Раз! — выбросил он новые сапоги. — Первый сорт, со скрипом… Два! — выбросил другую пару. — Три, четыре, пять — это девкины! Нна! Уж насчет обувки — извини — вполне имеем. Ха-ха-ха! Уж извини. То ись надул я тебя, Яков Иваныч, вот как… То ись на рынке-то. Не сапоги твои, ты мне нужен, ты! Приглянулся ты мне: большой да широкий. Дай, думаю, уманю. Ха-ха-ха! Благодарим покорно. Оно как по писаному и обернулось. Чисто камедь… Ах ты, ясён колпак. Дарья, браги!! Марья, ходи веселей! Не зевай, девки, холостой ведь он…
Яков Иваныч улыбался.
1918