Миливон, миливон алых роз!
Миливон, миливон для тебя!
Который уже день кружилась эта песня по хутору. С утра пусть и сипловато, но бодрый голосок ее напевал: «Миливон, миливон…» К поре обеденной, и теперь уже дотемна в три ли, четыре голоса выводили хором бабьим, неслаженным, с хрипотцой и надсадой, порою с криком: «Миливон, миливон алых роз!!»
Один день пели у Маши Сапухиной, другой – от Нюси Калмыковой «миливон» разносился. Это навсегда прощалась с родным хутором Валя Дадекина, покидая его и переселяясь в районный центр, где умер родной ее дядя, оставив в наследство неплохой домик. Туда и перебиралась. Но особо спешить причин не было. Здесь, на хуторе, невеликое, но хозяйство: корова с телком, поросенок, куры, немалый огород – все как положено. И потому враз не поднимешься и не улетишь. Надо скотину повыгоднее сбыть, картошку выкопать, помидоры, лук и прочую зелень собрать, а уж потом уезжать.
Оттого с утра, пусть не в охотку, Валя домашние дела управляла: доила, кормила да еще огород поливала, зная, что в час вечерний будет не до него.
Который уже день твердый был распорядок: дела домашние, а потом – к Гришке Бахчевнику, который давным-давно не бахчами занимается, а самогоном.
Гришкина хата – на бугре. Весь хутор на виду: ветхие домики, сараи, базы, их и осталось – на пальцах перечтешь. Одно старье да руины, глаза б не глядели… Но скоро, скоро… «Скоро, скоро я уеду… – вертелась в голове давнишняя песенка, которая вовсе о другом. – Скоро, скоро…»
Хата Гришки Бахчевника словно лисья нора: темная, с вечно закрытыми ставнями, с желтым электрическим светом, с кислым запахом браги, нечистого жилья. Может, поэтому и самогон у Гришки вонючий.
Пластмассовая бутыль была еще теплой.
– Свежачок… – похвалил свое изделье хозяин, посверкивая в полутьме вставными зубами.
– Таким свежачком жука колорадского морить, – ответила Валя.
– В городе будешь ликеры распивать, – обиделся Гришка.
– И буду! – с вызовом ответила Валя. – А ты, – уже за порогом добавила она, – так и подохнешь в своей вони.
Скоро, скоро она уедет и, как страшный сон, забудет Гришкину хату и его вонючий самогон. В райцентре, словно в городе, магазины, на полках которых чего только нет. А можно в ресторан пойти или в кафе. Сядешь за столик – и тебе принесут… Музыка играет. Скоро, скоро…
При одной лишь мысли об отъезде на душе светлело, и любимая песня словно сама собой слетала с губ:
Сегодня очередь прощаться с Натаней Боковой. Вчера ей было обещано. Хотя будут все те же: Танька да Нюся, да Вера Хромая прибредет. Но нынче соберутся у Натани. Вон он, дом ее. Там уже собрались и ждут. «Миллион, миллион алых роз…» – замурлыкала Валя и легкой ногой покатила вниз, с бугра, к Натаниному двору.
Там и впрямь ее уже ждали, за дощатым столом, на воле. На столе – миска с крошеными огурцами да помидорами, а еще – желтое прошлогоднее сало на блюдце, зеленый с белыми головками лук, крупная соль в солонке да хлеб. Чего еще надо…
– Давайте выпьем… – начиналось всякий день с одного. – Выпьем за Валю, за ее удачу. Пускай едет и живет по-людски, по-человечески…
Этого и ждала Валя, затевая всякий день не больно нужную ей гульбу. Не вино, а отъезд и жизнь будущая кружили голову. Прощай, хутор, пропадом пропади…
Выпивали по первой, развязывая языки.
– Там жизня… – завидовали Валиной судьбе. – Асфальт везде, магазины. А тут за хлебом шесть километров пеше бреди.
– Там – больница, враз вылечат, а здесь…
– Зачем ей больница, она не старуня. Ей в парикмахерскую. Завивку сделает, маникюр наведет – и пошла как картинка. Не то что мы – замухоренные.
«А ведь и впрямь… – оглядывала Валя подруг своих. – Старухи…»
Темные, заветренные, морщинистые лица. Беззубые в тридцать да в сорок лет.
Это когда-то хуторские девки и бабы берегли красоту, в полевой да огородной работе кутая белыми платками лица так, что лишь щелочки глаз на белый свет глядели; на ночь освежали кожу огуречным соком да кислым молоком. Вот и цвели… А нынче про все забыли.
– Там работу найдет хорошую, пенсию заработает. Не то что здесь, на издох…
На хуторе последние годы все на развал. Помер колхоз, и податься некуда: пустые поля, разваленные фермы. Лишь в своем огороде ковыряйся, добывай пропитание.
– Она там человека найдет! Для жизни! За это надо выпить! – с надрывом и болью вырывалось, может быть, главное. Четверо за столом, и все горькие бобылки, вдовицы ли.
С мужиками на хуторе вовсе беда: спиваются, мрут. Если и прибьется какой, то – затюремщик, бродяга. Доброго не сыскать. А ведь хочется доброго – человека и жизни.
И потому «за человека!» пили до дна. И пели печальное:
Это была песня про бабью жизнь, про бабью тоску и про надежду:
А потом – любимую Валину:
Пели искренне, потому что верила женская душа: если и не было, то будет такое: не дружок-пропитуха с поллитрой, а кавалер с любовью, цветами.
И громче всех пела Валя Дадекина, она-то уж точно верила: будет новая жизнь, скоро уже, совсем скоро.
Пели громко. Но, слава богу, услышали гул автомобиля, который по теплому времени, в погожую пору раз в неделю привозил на хутор печеный хлеб. Услышали – и заспешили. Еще неизвестно, сколько привезет. Разберут, а потом всю неделю кукуй без хлеба.
Вера да Нюся помчались к своим дворам за сумками. Натаня искала чистый мешок, она ждала гостей. Лишь Валя поднялась от стола спокойно. Думалось вовсе не о хлебе. Вино, песня, скорый отъезд, мысли о новой жизни по-доброму волновали душу. И оттого даже нынешнее, обыденное, такое надоевшее, от которого убегала прочь, – даже оно казалось милым: ветхие хуторские дома, плетни, руины в зарослях репейника, теплый летний день, щебет ласточек.
Так вспоминают милое деревенское детство, о горьком забыв. Так будет вспоминать и Валя, хотя детство ее прошло не здесь, а в районном центре. Там она когда-то училась. Там школьные друзья да знакомые, там давняя молодая любовь – все с годами будто забытое, а теперь всколыхнулось.
Машина-хлебовозка осторожно, вперевалочку, словно утка, въезжала в хутор, где у развалин бывшего магазина уже собрался невеликий народ: старая Шахманиха да ее сверстницы – Хомовна, Карповна, Митрофаниха, бородатый дед Митрий да бритый дед Федор. Из молодых лишь Вера-переселенка с пригульным мальчишечкой на руках. Мальчик что-то лопотал, досаждая матери.
Валя Дадекина подошла к мальчонке и матери его сказала с улыбкой:
– Растет казачок… – И протянула руки: – Иди ко мне, иди… Мамку замучил…
Мальчишка, испуганно прижавшись к матери, закричал, на Валю указывая: «Хука! Хука!» – и заплакал.
– Ты чего? – спросили его разом мать и Валя, не понимая причины слез.
А он кричал: «Хука! Хука…» – и прятался у материнской груди.
Валя отступилась. Ей стало неловко. Слава богу, машина была уже рядом, люди кинулись к ней с обычными для шофера вопросами:
– Сколь привез? Всем хватит?
– Какой хлебушек? Нам вечно азадки!
– Хоть бы раз калачом нас побаловал, для праздника.
– От калачей слабит. А докторов нет на близу вас лечить.
Шел обычный веселый перебрех. Сладкий дух печеного хлеба растекался от распахнутых створок будки. Разве не праздник? Лето пройдет, будешь на сухарях да на пресных лепешках сидеть, о нынешнем вспоминая.
Взяла хлеб и Валя Дадекина, обычные пять буханок, и сразу ушла. И уже не вернулась к веселому застолью, к подругам, где ждали ее.
А в доме своем она встала у зеркала и глядела на себя, словно не признавая. Да и кого признаешь в этой угрюмой, морщинистой, черноликой бабе?.. Как говорится, такая глянет – конь прянет и собаки три дня лаять будут. Недаром малый ребенок кричал: «Хука! Хука!» – и прятался, даже плакал.
Покойная мать когда-то корила: «В зеркало глянь, на кого ты стала похожа… С гульбой твоей…»
Теперь вот смотрела и видела. Видела и ясно понимала, что никакой новой жизни не будет. Все позади, все растеряно. И райцентр не поможет. Там будет хуже. Если и вспомнят, признают старые подруги, учителя из школы, соседи, с кем рядом жила, – если признают, то лишь ахать да охать начнут, жалея да сострадая. А разве об этом мечталось?..
В доме, под низкой крышею, в тесных стенах, не было сил оставаться. Ноги сами несли. И понятно куда – на бугор, к Гришкиной хате, за самогоном, а потом к Верке ли, к Натане, чтобы выпить, все рассказать и, теперь уже ничем не гордясь, просто плакать и плакать. День, другой, третий…
Но она себя пересилила и, торопясь, спотыкаясь, прошла через свой огород, левадой выбралась к бараку, заросшему тернами да бояркой. Хотелось уйти куда-то далеко, в глухую балку, сунуться в землю головой и завыть, а потом помереть. Она шла и шла, продираясь через кусты. Трезвая. Но словно уже не в этом мире. Брела и брела, не видя белого света. А потом упала на землю и стала выть, словно и впрямь волчица. Потом долго плакала горькими слезами. А наплакавшись, просто лежала. Незачем, некуда вставать и идти.
Замерев, она услышала голос родника. Он журчал где-то близко. Невнятное бормотанье воды похоже было на голос ребенка. Слов не разобрать, но так хорошо лепечет живая душа.
Понемногу наплывало забытье ли, светлое виденье: детство, юность, молодость, зеленое лето, синее небо, светлый день… Так хорошо на душе, что появляются слезы, теперь уже светлые, сладкие. И во слезах, как в тумане, а потом все ясней и ясней видится: по светлой тропинке навстречу малое дитя бежит, раскинув ручонки. Смеется, радуется и вот – наконец! – обнимает, целует. Господи, как хорошо…
– Зачем ты меня целуешь? Я такая страшная.
– Нет! Ты – хорошая, ты – красивая!
«Красивая…» Так сладко, так больно отзывались в душе и сердце слова ребенка.
Она понимала, что это лишь сон, непрочное забытье. Но какое счастливое!
Снова и снова повторялось: солнечная тропинка, и спешит по ней светлоголовый, словно ангелок, мальчонка. Спешит, смеется и радуется. И вот-вот обнимет. Как прежде, как раньше. «Красивая…» И вот уже обнимают ее чьи-то горячие руки, голубят так жарко, что сердцу становится тесно в груди. «Красивая…» Сердцу тесно. И счастью тесно; оно разливается по всему телу все горячей и горячей. И вот уже вспыхнула кровь.
2004 г.