“Сердце, отдохни” рассказ. Автор Зинаида Гиппиус

"Сердце, отдохни" рассказ. Автор Зинаида Гиппиус

Ее, эту красивую старую женщину, я встретил во время войны, в 15-м году. Никто ещё к войне тогда не привык, даже на фронте, не говоря о тыле. Сокрушались о матерях, о ежечасной их пытке надеждой и страхом. Вспоминали некрасовское «Внимая ужасам войны» и «слезы бедных матерей…»

Вот тогда-то я Марью Марковну и встретил. Так меня встреча взволновала, что я тут же, перед новой, после ранения, отправкой на фронт, ее описал и в петербургской одной газете это напечатал. Множество писем пришло потом в редакцию. Писали все больше матери. Одни — восхищались Марьей Марковной, завидовали ей; другие возмущались, осуждали, даже осыпали упрёками её, да и меня, кстати, хотя я только изложил, что от нее слышал, без всякого суда. Не знал я, как судить; да и теперь не знаю. Теперь вопрос о материнском страдании звучит не современно, может быть: и войны нет, и матери какие-то другие… столько ведь перенесли мы, особенно мы, того, что хуже войны всякой! Но в глубине-то он, вопрос душевного страдания длительного, остался, думаю. Для кого остался, тому любопытна будет и Марья Марковна моя. Жаль, записи тогдашней не сохранилось, а за столько лет многое я позабыл. Напишу кратко, что вспомнится: главную-то суть всю помню.

Так вот, вышел я в то лето из петербургского госпиталя не инвалидом, но не совсем ещё окрепшим: раньше осени на фронт возвращаться было нельзя. Дядя и тетка, единственные мои родственники, посоветовали, чтоб не торчать больному в городе, съездить в их именьице, там пожить. Сами они давно туда не показывались, все за границу, а теперь в Крым. Домик старый, глушь, но место, говорила тётка, славное. Я глуши был рад, живо собрался.

И правда, хорошо. Речка с высоким берегом, село за речкой, церковь с зелеными куполами, леса вдали… Домик мой ветхий, сторож глухой, сторожиха кроме яичницы и щей ничего готовить не умеет… Очень мне все нравилось.

Через речку от меня была на другой берег, высокий,- лава (переход), а там подъём к церкви. С моего берега церковь резко виднелась на небе; рядом, так же резко, тёмная купа вековых деревьев и, почти на самом обрывистом берегу, чуть заслонённый деревьями, белый дом с колоннами. Этот дом привлекал меня: так он был условно-красив, по старинной картинке; настоящий помещичий дом, из тех, которые даже назывались иногда «дворцами». Он, очевидно, и был старинный, и что всего удивительнее,- не необитаемый: окна не заколочены, и хоть стёклами не слишком блестят, но явно живые.

С лавы, снизу, часто я на этот дом глядел, задумавшись. Я, впрочем, тогда на все, на людей, на небо, глядел в странной какой-то задумчивости, из которой и выходить не хотелось. Кажется, пошло это со времени моего ранения и долгого потом беспамятства.

Был август месяц, и прелестная купа деревьев между церковью и белым домом расцветилась золотым и красным узором. Озолотели старые берёзы и у самой церкви, где, в ограде, полюбил я сидеть: хорошо, чисто, скамейки меж памятниками и решетками могильных плит. И никого в просторной ограде нет никогда; дьячок разве встретится,- жил где-то неподалёку.

Не помню, когда в первый раз увидел я в ограде, на дальней скамейке, стройную женщину в темно-сером платье. Такого же, стального, цвета вуаль была накинута на ее аккуратно причёсанные серо-белые букли. Это, и все в ней, я заметил, но как-то бессознательно; лишь в следующий раз вспомнил, что уже видел её, и даже что видел на той же скамейке, около красивого и нового, кажется, мраморного памятника. Подножье его закрывали кусты,- на них цвели не крупные, поздние розы.

Рассмотрел я и лицо женщины: тонкое и — не строгое, но какое-то удивительно-спокойное. Такое спокойное, что я, глядя, спокойствием этим точно заразился: глаз не отводил, ни о чем не думал, просто сидел, как она сидела, и смотрел.

Опомнился немного лишь когда она встала и легко ушла за деревья. Я подождал, потом побрёл по дорожке, к тому памятнику, около которого стояла ее скамейка. Памятник — просто колонна серого мрамора, остро срезанная. Скромно золотились буквы: «Валентин Боровиков. 1894–1914». Двадцатилетний мальчик… сын, верно. Неужели на войне? Вряд ли… Боровиков… какое-то полувоспоминание, что-то до сознания не дошедшее, пролетело в уме и сгасло. Я сел на скамейку, опять в беспредметной своей задумчивости. Вздрогнул, когда около раздался голос откуда-то взявшегося дьячка:

— Воздух-то какой! Благодать! Прогуливаетесь?

Присел рядом со мной на скамейку.

— Очень приятные места наши,- продолжал словоохотливо.- И приход ничего. Все Боровикова барыня…

— Это что тут сейчас сидела?

— А как же. Вон за парком дом ихний, и все имение Боровиково зовётся. Богачи были. Куда и теперь… Она вот уж два года здесь безвыездно. Одна живёт, как перст. Люди только, повар, сторож, девушки. Кучер есть, да он лошадей так проезжает, она — никуда.

— А эта могилка,- указал я на памятник,- сын ее был?

Дьячок поджал губы, странно как то, искоса, поглядел и проговорил:

— Сын. Да. Сын.

Помолчал. Потом вдруг наклонился ко мне и таинственно прошептал:

— А их там нету.

Я было удивился, но сейчас же сообразил, что в военное время случай не редкий.

— Так он на войне, значит? Это бывает, когда тело нельзя вынести. Дают только заверенную справку.

Дьячок ухмыльнулся и покачал головой.

— Справку! Да ей, Марье Марковне, не то что справку, у ней такой приказ, чтоб никто ей ничего с почты возить не смел. Никто и не возит. И не ездит к ней никто. Был весной барин какой то, добивался,- не приняла, карточку даже брать не велела. Деньги ей приходят — у прикащика доверенность. А вы говорите — справка.

Я пожал плечами. Странно. Помешанная, что ли? Но дьячок опять замотал головой.

— Ни-ни! А такой уж характер. Как она в себе решила, так и должно быть. Добрая — сколько добра кругом делает! а только характерная.

— Как характерная? Что решила?

Но дьячок не хотел, или не мог ничего мне объяснить толковее. Напустил на себя таинственность и Бог весть куда повернул: панихид, мол, не служат, но памятник на церковной, однако, земле, потому у нее «рука». Все это мне наболтав, дьячок ушел — жена кликнула. Если он хотел меня заинтересовать — в этом, признаюсь, успел. О даме из белого дома я в этот день вспоминал не раз. А еще через день нарочно пошёл к вечеру, в церковную ограду, надеясь встретиться.

Надо сказать, что война,- фронтовая, окопная жизнь,- изменила многих из нас в том ещё смысле, что упростила наши отношения с людьми, особенно условно-светские. Я, например: был, что называется, «блестящим» молодым человеком, привык к «обществу», да еще карьеру дипломатическую начинал; кажется, вымуштрован. И все это с меня, через год окопов слетело. Я не то, что огрубел,- опрямел и опростел: условности отошли куда то: всегда теперь что-то важнее их шевелилось в душе и мысли.

Мог ли я прежде хоть подумать подойти к незнакомой почтенной даме и заговорить с ней только потому, что меня привлекло светлое спокойствие ее лица? А теперь сделал это и не подумав. Подошёл, низко поклонился, попросил — не позволит ли она сесть рядом, сказать ей несколько слов?

Она не удивилась и, тоже без условностей, ровным голосом произнесла:

— Вы, кажется, офицер? Вам не о чем говорить со мной. Я о войне не буду слушать.

— Я и сам не намеревался о войне. Я хотел спросить вас… впрочем, не знаю сейчас, о чем. Только войны это не касалось. Я о ней, вот уж два месяца, не думаю.

— Это хорошо,- сказала она, не глядя на меня.- Можете сесть.

Говорила не холодно, не сухо, не равнодушно — только спокойно. Мы помолчали. Вдруг она, все глядя куда-то вдаль, спросила:

— Ваша мать жива?

— Нет, я и не помню её. У меня никого нет,- близких, родных. Я один.

— Это хорошо,- опять сказала она.

Мне тоже показалось в эту минуту, что хорошо; не заметил, как опять задумался, на вечернее, до пустоты ясное, небо глядя. Внизу, далеко, чернела неподвижная линия — лес, должно быть.

— Когда смотришь долго на неподвижное,- сказал я,- кажется, что время не проходит.

Моя соседка тихо улыбнулась.

— Правда. Или что все оно уже прошло… Вы видели мой дом? — прибавила она неожиданно.

— Он мне издали нравился очень.

— Приходите, если хотите, когда-нибудь вечером. Когда стемнеет. Будем чай пить. У меня есть книги. Хорошие. Старые.

— Вы никого не принимаете…

— А, вам говорили. Вас приму.

* * *

Я, конечно, пошёл к ней. И скоро случилось так, что в боровиковском доме стал я проводить почти всякий вечер.

Точно в другой мир какой-то вступал я, входя в эти комнаты,- не буду их описывать. Лучше всяких описаний — любая гравюра деревенского быта нашего 30-х, скажем, годов. Видал я такие. Только по гравюре запаха не узнаешь, воздуха не почувствуешь, а я его чувствовал, совсем особый, и не сомневался, что это именно тот, такой, какой был сто лет назад. Сохраняют же книги, в начале прошлого века изданные, свой запах? Таких столетних книг у Марьи Марковны было много. Мы их, в боскетной, где обычно проводили вечера, вместе читали; даже известные делались неизвестными, новым светом для меня загорались,- потому что вот этот, кожаный переплёт, облекал их, и ласкала пальцы нежная тряпичная бумага. Но не прошлое, не эстетика завлекала меня, а сам не знаю, что.

Марья Марковна нисколько не поклонялась прошлому. Она не жалела о нем, не хвалила его, не предпочитала, как все старые люди, настоящему. Это очень трудно объяснить, я сам долго не понимал: но она из всех времён равно брала, что ей нравилось, и брала, и оставляла,- свободно: точно все они, времена, одинаково шли-проходили где-то вне её, около, или даже все для неё уже прошли.

В том удивительном покое, которым веяло от этой женщины, было что-то сродни тогдашней задумчивости моей; я часами мог сидеть неподвижно, почти без мыслей, в каком-то широком, без берегов, отдыхе. Там, у памятника, Марья Марковна показалась мне не совсем понятной; заинтересовала «странностью»; теперь я ни о какой странности больше не думал, забыл; само вышло, что мы ее коснулись.

Читали Жуковского… словно живая передо мной прелестная книга эта в мягкой коричневой коже! Сначала я читал, потом книгу взяла Марья Марковна.

Розы расцветают,

Сердце, отдохни…

Как удивительно читала она! И какие стихи магичные!

Сердце будет ясно,

Розою прекрасной

Сердце расцветет…

— Вы розы любите? — вдруг перебил я.- Там, в ограде… на могиле сына вашего розы и сейчас цветут. Он умер на войне?

Я спросил без любопытства, совсем просто. Также просто она ответила:

— Я не знаю. Умер, когда пошёл на войну.

— Когда пошёл? — переспросил я с пробудившимся удивлением.- Где же? Как?

— Так. Здесь. Вы видели его могилку. Я ее с тех пор не покидала.

Эти ответы сбили меня: я хотел спросить ещё, дальше, но не мог сразу найти слов для нужного вопроса. Она, видя мою непонимающую растерянность, улыбнулась, спокойно стала объяснять.

— Вы матери вашей не помните, это к лучшему, вы меня скорей, может быть, поймёте. Оно просто, да люди к другому привыкли. Валентин был моей душою, самой жизнью моей сделался. С юности, с детства даже, знала я пытку любовью и надеждой, страхом потерь. Так что под конец сил страдать у сердца уже не оставалось. Валентин знал это; мы с ним так понимали друг друга, что иногда глазами одними разговаривали. И если в первый же день сказал, что пойдёт на войну, значит, не мог не идти. Все-таки попросила: до завтра подумай. Завтра — окончательно. Тогда решу. Даром оба промучились до завтра. Изменить уж было нельзя.

Она остановилась. Глядела в темное, такое тёмное окно, будто за стеклом совсем ничего не было, мир кончался. В боскетной было тепло и уютно, тихо шипя горела старинная масляная лампа,- карселью, кажется, их называли. Лицо Марьи Марковны было спокойно, и в первый раз спокойствие это не успокаивало меня, а тревожило.

— Ну, а потом,- докончила она,- потом я его отдала. Совсем отдала. В одну ночь, сразу, до конца, пережила его смерть. Так, как если бы в эту ночь он действительно умер у меня на руках. Простилась с ним — уже с мертвым: последним целованием губы его поцеловала. Он знает, он принял так. И теперь…

— А если он жив теперь? — прошептал я в неизъяснимом, изумлённом ужасе.

— Я не знаю. Да это все равно. Одну смерть два раза не переживают. Что есть теперь, что будет завтра — все равно. Все уже совершилось для меня.

— Но ведь он совсем, совсем уцелеть может! А если он возвратится,- живой? Тогда как?

Я был взволнован, у меня срывался голос. Марья Марковна с полуулыбкой, умиротворяюще положила свою бледную руку на мою.

— Тогда… он второй раз родится у меня. Но я не думаю об этом. Я храню его в сердце. Оно, сердце моё, сделало последнее своё усилие,- принять его смерть,- и приняло. Чтобы потом отдохнуть.

— Вы в Бога верите,- пролепетал я.- Если верить, то грех это. Вы от надежды отрекаетесь. Это не любовь.

— Не любовь? А что же? И от надежды совсем я не отрекаюсь. Если говорю, с Жуковским: «сердце, отдохни»,-то ведь и дальше, вы слышали:

Розы расцветают,

Сердце,- уповай:

Есть, нам обещают,

Где-то лучший край.

Вечно-молодая

Там весна живёт.

Там, в долине рая,

Жизнь для нас иная

Розой расцветет…

— Видите,- добавила она, опуская книжку,- у меня лучшая, и не грешная, а единственно праведная надежда. Здешняя, земная любовь… земная надежда… стоит ли муки то, что проходит? Послушайте святых: все здешнее ничтожно, ненужно… Есть иной, лучший край. И туда — это тоже Жуковский сказал,- «Туда через могилу путь; в могиле ж — только отдохнуть».

Она умолкла. В молчании её, как и в словах, не было грусти. Был все тот же светлый, ровный, отдохновенный покой. Что нарушит его? Он неуязвим. От страха сама надежда,- эта,- как щит. Родная могилка, расцветают розы, сердце — уповай…

Я шел от Марьи Марковны домой. Тихая, тёмная, чёрная была ночь. Не скрою: тогда, только ещё на переломе живой моей жизни,- холодом могильным повеяло на меня из этой души. Точно заглянул я в тихую, тёмную, ласковую — пропасть. Где она, эта женщина, кто она? Не только ли серая, мёртвая колонна памятника над могилой в ограде? Он, тот, чья могила, жив, может быть… а она — жива ли?

Странным страхом полна была душа. Но была она уже ранена жизнью. И оттого, после безглазого страха, куда-то сникшего, почувствовал я… зависть. Всем, ведь, дано знать пытку надеждой и ужасом потери, пытку любви. Но матерям дано ее знать в пределе. Не блаженна ли имеющая силу вольно выпить чашу до дна сразу, чтобы сказать потом сердцу — отдохни в уповании, не похожем на обманную надежду земную?

Впрочем, я старался не судить, зная, что рассудить этого до конца не сумею. Скоро уехал и — много лет прошло, а я о Марье Марковне ничего больше не слышал. О сыне ее — вспомнил, что ещё раньше слышал: ранен был какой-то Боровиков на северном фронте. Может, и не он.

Но не раз, за долгие эти, тяжкие годы, вставало передо мной спокойное лицо Марьи Марковны. Ограда церковная, родные клёны, розы на могилке. Думал я о Марье Марковне и тогда, когда о матери друга моего Володи узнал. Тысячу дней, тысячу ночей провела она в пытке надеждой и страхом, а когда, наконец, убили Володю на юге красные, сердце не успело отдохнуть: умерла она от горя и сама, через месяц. Не успела поверить, что —

Там, в долине рая,

Жизнь для нас иная

Розой расцветёт.

"Сердце, отдохни" рассказ. Автор Зинаида Гиппиус

 

5

Публикация:

не в сети 7 часов

Стеллочка

"Сердце, отдохни" рассказ. Автор Зинаида Гиппиус 1 068
Очень милая курносая и сероглазая ведьмочка, практикантка Выбегаллы и, видимо, симпатия Саши Привалова.
Комментарии: 7Публикации: 238Регистрация: 13-09-2019
Если Вам понравилась статья, поделитесь ею в соц.сетях!