Холера застала Шершиевичей в деревне. Сначала по окрестным усадьбам поползли слухи, усугубляемые мужицким и мещанским невежеством. У страха глаза велики: чего не знаем — от себя присочиним! И пошли гулять леденящие кровь рассказы о каких-то таинственных отравителях, которые заразу в колодцы подсыпают, дабы уморить народ…
— Ах, оставьте, Лавруша! Как вам не совестно повторять всякие глупости. Делайте, что доктор велит: воды сырой не пейте да в чистоте себя держите, и Бог милует, обойдёт нас холера, — увещевала Ольга Константиновна свою горничную.
Как и каждое лето, Павел Егорович был в разъездах: приближалась жатва, и следовало подсуетиться ради получения самых выгодных контрактов на покупку хлебного зерна. Он колесил по губернии, возвращаясь в Алпатьево на день-другой «перевести дух», и в один из приездов привёз погостить Савельева, которого встретил в городе. Савельев приехал «на холеру» и руководил организацией карантина в уезде. Обе хозяйки жадно слушали новости из первых уст и к тому же от лица, которое бесспорно разбиралось в деле. Им хотелось, чтобы доктор — и не полуграмотный уездный лекарь, а профессор медицины — развеял пугающие слухи, однако сведения, которые привёз Савельев, оказались тревожными.
— Не стану вас обманывать, сударыни, — говорил он за чаем, — было бы непростительным грехом с моей стороны не предуведомить вас. Как говорится, praemonitus, praemunitus[1], а при таком положении дел, которое мы имеем в уезде, никакая осторожность не может быть излишней. Холерные бараки построены, фельдшера и врачи выявляют все случаи, но недостаёт санитаров и сестёр милосердия. В доброхотах недостатка нет, но их же ещё требуется чему-то обучить, а это время… Время-то уходит!
Савельев заночевал в Алпатьеве, а наутро уже воротился в город, к своим обязанностям. Напоследок он потребовал ко крыльцу всю наличную прислугу и строго-настрого наказал:
— Воду кипятить! Молоко кипятить! Фрукты и овощи мыть! Подойники, вымя и руки перед дойкой — с мылом! Руки — особенно, всякий раз, как вошли в дом! Мух уничтожать! С земли ничего не есть! Ежели у кого заболел живот или откроется рвота — без промедления ступайте к лекарю, чтобы не заразить домашних. Мало что сами помрёте, но и другие через вас!
Дворовые слушали молча и молча же разошлись по своим делам.
Однако как ни старались в усадьбе, а Глашу не уберегли. Бог знает, где и как нашла её зараза, но на третий день после отъезда Савельева ей сделалось плохо. Пока ждали доктора, за которым отрядили в город Никиту, девочке давали, как было велено, обильное питьё, но это нисколько не помогало: несчастная малышка исторгала воду обратно, и всё приходилось начинать сызнова. К утру, когда наконец прибыл Савельев, сам осунувшийся, с отросшей щетиной и красными от недосыпу глазами, бедное дитя не имело сил даже плакать.
К исходу суток девочка тихо скончалась, и Ляля погрузилась во мрак своего горя, сквозь который до неё с трудом достигали только звуки наружного мира, но что эти звуки означали и что хотели от неё близкие, понять она была не в силах. Ольга Константиновна, схоронившая двоих собственных младенцев, горько и бессильно сочувствовала дочери. Хуже всего было то, что никто не знал адреса Петра Егоровича: он редко проводил под одним кровом две ночи подряд. Послали телеграммы во все места, которые упоминал он в свой последний приезд, и оставалось только ждать и молить Бога.
На Глашиных похоронах, едва первый ком земли стукнул о крышку маленького гроба на тенистом Алпатьевском погосте, Ляля вдруг очнулась. Нечеловеческий, жуткий крик потряс окрестность. Несколько человек дворни и немногочисленные соседи, пришедшие на похороны, вздрогнули и оторопели, и если бы не муж, подоспевший в последний миг, Ляля упала бы в яму, на гроб их бедной малютки.
Её рыдания рвали матери душу, но всё-таки это было облегчением после давешнего каменного молчания.
— Пускай поплачет! — говорила она почерневшему от горя зятю и сама утирала слёзы. — Ей легче будет. Боль слезами уходит. Слезами и — временем…
Временами, устав от рыданий, Ляля затихала, и эти промежутки, случавшиеся между приступами её первого, самого острого горя, незаметно становились дольше. На девятый день, когда, отстояв панихиду, пришли к свежей могиле, кучер Никита, смяв в руках картуз, горестно вздохнул:
—Прибрал Господь малюточек наших…Барышню вот маленькую и моего внучка Артёмку… Земля им пухом и царствие небесное! Как нам теперь без них? Им-то, ангелам, сладко у Господа под крылышком… А нам-то как, а?! — крякнув, он резко махнул рукой и быстро зашагал к воротам, смахивая слёзы картузом.
Ляля подняла голову и посмотрела ему вслед. Что-то шевельнулось в её душе. Она вдруг вспомнила вихрастого белобрысого мальчика, часто сидевшего рядом с Никитой на облучке… Больше она не плакала — тихо вернулась домой, молчала за поминальным столом и очнулась только тогда, когда Ольга Константиновна, сидевшая рядом, накрыла её руку своей.
— Ты бы поела, милая! Совсем ослабнешь, недоставало мне ещё тебя хоронить! — голос её сорвался, и она трижды перекрестилась. «Упаси, Господь!», «Спаси и сохрани!» — прошелестело вокруг стола.
Ляля посмотрела на мать, сглотнула и кивнула. Что-то вспыхнуло в её глазах. Она вдруг обняла мать за плечи и, прижав к себе, сказала:
— Да, конечно! Я поем, мама. Я поем! — Она и правда стала есть, сначала с трудом глотая и запивая куски заботливо придвинутым взваром. Но внезапно почувствовала, что и в самом деле очень голодна. Гости понемногу успокоились, и вскоре загудел тихий и ровный разговор, обычный в таких случаях: вспоминали дорогих покойников и свои собственные беды-горести.
Когда хозяйка поднялась и гости засобирались вслед, Ляля взяла мать за руку и сказала, глядя через стол на Савельева:
— Пётр Игнатьич, возьмите меня в город! Я буду вам помогать. Я быстро учусь!
[1] Лат.: Кто предупреждён, тот вооружён.
В. К. Стебницкий
***