Днём Ляля исправно выполняла свои врачебные обязанности, а по вечерам уединялась в кабинете и час-другой писала. Павел Егорович ей не мешал, но ровно в одиннадцать, по совету Савельева, приходил в кабинет и, дождавшись, когда жена поставит очередную точку, ласково-настойчиво уводил её спать.
По мере того, как книга приближалась к концу, он стал замечать, что Ляля всё глубже уходит в себя, отвечает невпопад, а то и вовсе не слышит обращённых к ней вопросов. И только после того, как он прикасался к ней, она, вздрогнув, замечала его присутствие, а заметив, видела и встревоженные его глаза.
— Паша, ну ты что? Всё хорошо, я просто задумалась. Решительно не о чем беспокоиться. Ты, право, как наседка! —смеялась она и ластилась к нему. Но в самой этой ласке, в её смехе была известная нарочитость: точно так она мальчиком успокаивала перепуганного Серёжу. Эта обособленность, уединённость в себе не сулила ничего хорошего: Ляля снова «окопалась» в своей твердыне, заперла ворота и подняла мосты.
Его опасения подтвердились, когда он обнаружил, что она пишет по ночам. С вечера, приняв свои порошки, она, как и следовало, заснула. Уснул и Павел Егорович, но, внезапно пробудившись посреди ночи, отчего-то сразу понял, что в спальне он один. Выждав некоторое время, он зажёг лампу и прислушался. В доме было тихо. Он встал и вышел в коридор.
Ляля обнаружилась, как и следовало ожидать, в кабинете. Она сидела за столом, поджав под себя озябшие ноги и закутавшись в пуховую шаль, и писала — судя по всему, достаточно давно: стопка исписанных листов заметно подросла с вечера. На её скулах даже в скупом, профильтрованном абажуром свете был виден тёмный румянец, глаза возбуждённо сверкали. Когда он опустился в кресло напротив, она вздрогнула и выронила перо.
— Паша! Ты меня испугал. Отчего ты не спишь?
— А ты?
Она смутилась, собралась что-то сказать, но вдруг как-то изумлённо на него поглядела, словно видела впервые. На лбу её и вокруг рта пролегли горестные складки.
— Что ты? — Он характерным движением приподнял бровь. — Ну, прости, если я тебя огорчил. Но я проснулся, а тебя нет. Согласись, что…
— Ты постарел, — перебила его Ляля. — Господи, родной мой! Как ты постарел…
— Чего ж ты хотела, если мне уж скоро шестой десяток! Можно немного и постареть, — отшутился он. — Идём спать. Тебе нельзя столько работать!
Однако на следующую ночь история повторилась, и на третью, и после. Павел Егорович теперь и сам перестал спать, а однажды ощутил сильное жжение в груди и позвонил Савельеву.
Ляля узнала об этом от Петра Игнатьича. Тот не сразу решился говорить с нею, опасаясь, как бы не сделать хуже; но по зрелом размышлении рассудил, что Елене Васильевне лучше узнать о недомогании мужа от него, нежели во время очередного приступа, который может её испугать. К тому же, думал он, сердечная слабость Павла Егоровича заставит её вести себя более разумно, чтобы не доставлять ему лишних волнений.
Это известие, наряду с ожидаемым, произвело на неё и иное действие, о котором поначалу нельзя было определённо сказать, хорошо оно или плохо. Елена Васильевна и прежде была задумчива, но задумчивость эта относилась только к её работе; теперь же, перестав работать по ночам, она то и дело останавливала пристальный взгляд на муже, когда думала, что он этого не видит.
На Пасху приехал Серёжа, и сгустившееся было напряжение разрядилось молодым весельем и суматохой, как душный зной — весёлой грозой. Старшие Шершиевичи тоже, казалось, скинули несколько лет долой и охотно делили досуги с заполнившей дом молодёжью — Серёжа привёз своего друга Хохрякова, балагура и дамского угодника, который быстро сделался общим любимцем. Оба собирались поступать в торговый флот, и Павел Егорович делал им протекцию, а заодно подумывал всерьёз об открытии в Петербурге собственной морской конторы.
После их отъезда наступила тишина, плотная, как осенний туман. Спасаясь от неё, Ляля погрузилась в работу, за неделю закончила книгу и принялась её перебеливать для отправки в издательство. Шершиевич ждал окончания её труда с плохо скрываемым нетерпением. Сидя рядом с ней в кресле, он читал уже готовые страницы и не мог не признать, что книга выходила добротная, если это слово было уместно в отношении того, что он держал теперь в руках. Это была трогательная повесть, горькая и радостная, как сама жизнь. Писаная простым и строгим языком, без истерик и заламыванья рук, без тех словесных виньеток, которые нынче входили в моду среди искушённой публики. Казалось, ничто в жене более не может его удивить, но Шершиевич то и дело взглядывал на Лялю поверх страницы и искал в этом до мелочи знакомом лице ту, которая могла тáк написать о своей жизни.
Когда переписанная набело рукопись была передана издателю и поверенный семьи доложил, что книга принята с готовностью, вычитана и передана в типографию, Ляля, казалось, успокоилась. Она вернулась к своим привычным занятиям, и Павел Егорович вздохнул с облегчением.
Эта новая книга Свирского была принята с ещё большим интересом, чем прежняя. Она разошлась в несколько недель, и издатель объявил о печати дополнительного тиража, а также об издании первой книги, буде кто из читателей не успел в своё время её приобрести. В гостиных много об этом говорили, кто-то находил даже сходство в обстоятельствах со своей роднёй или знакомыми, и Ляля более не опасалась, что её инкогнито будет раскрыто. Она, правда, сколько могла изменила все имена и подробности, могущие указать на истинных героев романа, но, как и любой человек на её месте, испытывала всё же некоторое беспокойство. Павел Егорович, как и положено деловому человеку, умел, в отличие от жены, увидеть книгу глазами дельца — как товар по столько-то рублей за штуку[1], и на его взгляд, в ней не было ничего, что определённо бы указывало на их семью.
Всё шло своим чередом, и Савельев готов был признать, что задумка Елены Васильевны оказалась удачной: она выглядела как человек, сбросивший с плеч своих давно тяготившее их бремя. Глаза её посветлели, движения стали мягкими и округлыми, обрели изящество спокойной грации. Чтобы быть ближе к Москве, где Павла Егоровича держали дела, Шершиевичи сняли дачу на Клязьме, где проводили лето многие их приятели, и с наслаждением предались рассеянной и праздной загородной жизни, подобающей людям их возраста и положения.
***
[1] «Единственное, чего я жажду, это — независимости (слово неважное, да сама вещь хороша); с помощью мужества и упорства я в конце концов добьюсь ее. Я уже поборол в себе отвращение к тому, чтобы писать стихи и продавать их, дабы существовать на это, — самый трудный шаг сделан. Если я еще пишу по вольной прихоти вдохновения, то, написав стихи, я уже смотрю на них только как на товар по столько-то за штуку». А.С.Пушкин — А. И. Казначееву. Начало (после 2) июня 1824 г. В Одессе. (Черновое)
В. К. Стебницкий
***